Уральское Отделение Международной Лиги Защиты Культуры

КОСМИЧЕСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ

КОСМИЧЕСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ -> Художники-космисты ->

Смирнов-Русецкий Борис Алексеевич

Фото.Борис Алексеевич Смирнов-Русецкий

 

Борис Смирнов-Русецкий.
Творческий путь
(1905-1993)

АВТОБИАГРАФИЯ

Часть I

Часть II

Часть III

Часть IV

 

Глава I

Я родился в Санкт-Петербурге, в казармах Павловского полка, накануне Кровавого воскресенья - в январе 1905 года. Мать рассказывала, что к ней не сразу допустили вызванного штатского врача. В этом полку служил мой отец - офицер в звании капитана. Происходил он из многодетной семьи чиновника Министерства иностранных дел. Окна нашей казенной квартиры смотрели на Миллионную улицу (нынешняя ул. Халтурина), по ней и по Невскому гулял я с няней, потому первые мои впечатления - атланты Эрмитажа и стеклянный земной шар на здании Зингера. Отец по духу не был человеком военным, хоть в молодости выбрал военную службу добровольно, считая, вероятно, что на этом поприще окажется полезным и нужным России. После революционных событий 1905-1907 годов офицерство многое потеряло в глазах общественного мнения офицеры, близкие к интеллигенции, чувствовали себя неловко в военной форме, и эти настроения были главной причиной, почему отец решил с нею расстаться. Получив отставку в 1907 году, он поступил на службу в склад Красного Креста. Мы переселились за Московскую заставу. Здесь, вдали от центра, жизнь была несколько иной, например, заметнее смена времен года. Меня привлекал Обводный канал: весной кое-где появлялись цветы мать-и-мачехи, летали бабочки.

Переезд на дачу в начале мая - важнейшее из радостных событий года. Дача снималась в Вайваре, за двести верст от Петербурга по Балтийской дороге. Там были старые эстонские хутора. У одного и того же хозяина мы жили много лет подряд. Когда приезжали на станцию, все садились в экипаж, а мы с отцом шагали пешком напрямик через поле. Пели жаворонки. Отец декламировал латинский стих: "Птицы, взмывая вверх и падая вниз, возносят хвалу Богу". Мелькали сперва полоской, а потом открывались все ближе и ближе морские просторы. Это были самые прекрасные, восторженные мгновения.

В восемь-десять лет я много бродил один. Охотился за бабочками, особенно нравились мне сумеречные ленточницы и большие бражники. На закате золотились стволы сосен. Над болотцем туман. С высоты глинта распахивалась широкая панорама моря, в волны которого медленно опускалось солнце. Не помню, рисовал ли я в первые годы детства. Во всяком случае, серьезным увлечением рисование тогда не было. Но склонность к созерцанию, чувство гармонии и ясности в отношении к природе пробудились еще в ту далекую пору и никогда меня не покидали.

Отец, более реалист, тяготел к сельскому хозяйству, даже в условиях города держал по временам кур, которые летом перевозились на дачу. В матери, напротив, преобладало поэтическое начало. Она была выпускницей Екатерининского института, любила и знала музыку. Ради детей она закончила курсы рисования и лепки, однако ее собственные способности к рисованию остались непроявленными. Мать умела руководить детьми, сочетая твердость с любовью. Отец же, занимаясь преимущественно делами внешними, был как бы "президентом", принимал и утверждал решения, подготовленные матерью. Противоречий между ними не возникало, во всяком случае - никогда на виду у детей, имевших свою комнату и знавших жизнь взрослых членов семьи в той разумной мере, в какой это допускалось родителями.

Я рос довольно замкнутым мальчиком. С сестрой, на два с половиной года младше, ладил, но близки мы не стали. Друзей долго не было, возможно, и потому, что я не посещал гимназию, а в течение трех лет занимался с учителями дома и сдавал экзамены экстерном. Затем меня отдали в Тенишевское реальное училище. В это привилегированное учебное заведение принимались дети из весьма зажиточных семей. Дух здесь царил довольно демократический, мы чувствовали дружелюбие со стороны педагогов, директор считал возможным поздороваться с учеником за руку. Такая относительная свобода не мешала дисциплине, которая от этого лишь становилась естественной, тем более что учителя были прекрасные и их уважали. Любимым предметом стала география, а любимым литературным героем - Паганель. Я знал его и по фильму "Дети капитана Гранта", шедшему в те годы в кинематографе. В девять-десять лет сильное впечатление произвел на меня еще один фильм: "Камо грядеши" по Г. Сенкевичу. Отдельные эпизоды - пожар Рима, мучения христиан - я помню до сих пор. У матери был принцип - не перегружать детей впечатлениями. Так, до четырнадцати лет я ни разу не побывал в театре. В музеи же нас водили. В Русском музее я внимательно рассматривал портреты Екатерины II, Павла I, смолянок. Но основное впечатление производила сама музейность - красота залов и торжественность "храма искусства".

Семья наша не отличалась особой религиозностью. Отношение к церкви было примерно таким, как в большинстве семей столичной интеллигенции. По традиции мы посещали полковую церковь и после того, как отец вышел в отставку. Среди наиболее ярких событий детства осталась в памяти пасхальная ночь, когда мне в первый раз разрешили побыть с родителями на Заутрени. В распоряжении отца был казенный автомобиль (случалось, что на нем меня подвозили в училище).

В предпасхальный вечер мы сели в автомобиль и отправились в свою церковь через весь город. Горели факелы по углам Исаакиевского собора и наверху Ростральных колонн. В церкви справа и слева шеренгами стояли солдаты, в центре располагались офицеры в парадных мундирах, сияли белые платья дам. Когда начался крестный ход, вести одну из дам доверили мне. Потом разговлялись за сверкающим праздничным столом, где расселось более ста человек.

Поступив в училище, я не приобрел себе друзей среди сверстников. Дружеские отношения лет с десяти сложились у меня с детьми из семей, знакомых моим родителям. На лето по соседству с нами снимали дачу Новгородцевы - семья профессора из Москвы, у которого были сын, мой тезка, на год старше меня, и дочь. Подружился я и с сестрами Жемчужниковыми - дочерьми врача, родственницами небезызвестных поэтов, братьев Жемчужниковых. После 1917 года Новгородцевы эмигрировали, а с Жемчужниковыми я долго поддерживал дружескую связь, переписывался, старшая из сестер мне нравилась.

Среди нашей родни были незаурядные люди, имевшие непосредственное отношение к искусству. Сестра отца, моя тетя Евгения Алексеевна Смирнова, художник, была замужем за Александром Павловичем Ивановым, много писавшим о живописи. Оба они принадлежали к кругу "Мира искусства". Брат Александра Павловича - Евгений - находился в тесной дружбе с А. Блоком и его матерью, известны письма поэта к Е. П. Иванову. Дядя Владимир Алексеевич, брат моего отца, был большим любителем и знатоком музыки, и мать нередко ездила в концерты вместе с ним. Влияние этих родственных связей, безусловно, сказалось на моем духовном развитии.

Безмятежность, гармоничность, присущие детству, уступают место волнениям и переживаниям с естественной, внутренней неизбежностью. В моем развитии этот период совпал с такими огромными внешними переменами, какие несла с собой революция 1917 года. Еще до октябрьских событий, в августе, главный склад Красного Креста, где работал отец, перевели в Москву. Наша семья перебралась сюда же, причем домашние вещи догоняли нас около четырех месяцев, и все это время мы жили в пустой шестикомнатной квартире, где было очень хорошо устраивать шумную беготню. Разумеется, радуясь новизне, я не понимал тогда, что в эти дни подводится резкая черта подо всем составляющим прежнюю жизнь моей семьи, да и всей России.

События развивались быстро. От той поры осталось впечатление: темнота, из которой несутся звуки стрельбы. Дом наш стоял в районе нынешних новых домов. Вероятно, стрельба велась от Алексеевского военного училища. Неподалеку была Анненгофская роща, а окна нашей квартиры смотрели на обширное, протяженностью в три километра, поле. Ночью оно погружалось во мрак и мерцало - далекие огни Лефортова. И вот из этой пропасти раздались выстрелы винтовок, начало бить орудие, шальные пули полетели в сторону нашего дома.

Взрослые о происходящем говорили многое, в чем разобраться мне было не по силам. Но и я почувствовал новые веяния: в Петерпаульшуле, немецкой гимназии, куда определил меня отец, впервые было введено совместное обучение мальчиков и девочек. Учеба давалась мне легко в силу способностей и стараний, и вскоре я стал первым учеником - здесь существовал "институт первых", тогда как в Тенишевском отсутствовал. До поступления в эту гимназию я знал немецкий, но не блестяще, здесь же я довольно хорошо овладел им благодаря немецкой среде: в классе училось много московских немцев.

Как-то раз - мне было уже к четырнадцати годам - школьные товарищи устроили розыгрыш, обернувшийся для меня незабываемым событием. Со мною договорились идти в Оперный театр С. И. Зимина на "Бориса Годунова". Я пришел к назначенному времени встречи, но у театра никого не оказалось. Догадавшись что надо мной подшутили, я решил, что домой не поверну, и добыл билет на спектакль.

Трудно сейчас передать словами ошеломляющий эффект, который опера произвела на меня. В те годы не было переизбытка зрительных и слуховых впечатлений, привнесенных позднее развитием телевидения, радио и кино, поэтому переживания от сценических искусств ощущались значительно острее, чем теперь. Я глубоко воспринял художественный смысл оперы, был поражен воздействием на меня и музыкального драматизма, и декораций. В течение нескольких часов я переживал историю как живую реальность.

К сожалению, такого рода впечатление долгое время оставалось единственным: из Москвы мы выехали в пригород, что отделило нас от городской культурной жизни. Произошло это в феврале 1919 года, когда отец стал работать начальником снабжения Высшей стрелковой школы, располагавшейся в Кускове. С прежней должности он ушел после того, как убедился в невозможности уберечь от грабежей и расхищения вверенное ему имущество складов Красного Креста.

С переезда в Кусково начался новый период моей юной жизни. Мы жили на даче среди старой усадебной природы бывшего поместья Шереметевых рядом с деревней Владычино на огромном участке было три пруда, поблизости - роща, чуть дальше - лес. Здесь, где прекрасный пейзаж окружал меня всюду, я впервые почувствовал настоящую тягу к рисованию. Любопытно, что это стремление проявилось в том отроческом возрасте, когда детская любовь к занятиям рисунком у подростков нередко исчезает.

В первые годы после революции замечалось необычное стремление к культуре, и для просвещения делалось многое. Стрелковая школа, где начал работать отец, не была исключением. Сюда приезжали артисты, музыканты из Москвы, имелись при школе театральная студия и рисовальный кружок, который я стал посещать. Возглавлял его Алексей Манков, окончивший школу живописи и ваяния, но довольно средний по уровню художник, прошедший незамеченным. Симпатии и антипатии высказывались свободно и страстно, никто, разумеется, этим не руководил. В такой атмосфере и началось мое довольно стихийное приобщение к искусству. В тринадцать-четырнадцать лет я часто бывал в московских художественных галереях, начал много читать о живописи и художниках. Одним из первых любимых мастеров стал И. Левитан , навсегда взволновавший искренностью, непосредственностью восприятия природы - тем, чего обычно недоставало его последователям в живописи. Другой симпатией был М. Врубель , в котором меня увлекали, смешиваясь с детской тягой к сказочному, фантастичность и загадочность его образов. О Врубеле я знал и раньше, так как мой дядя А. Иванов стал автором одной из первых книг о художнике. В библиотеке стрелковой школы, где было немало хороших книг по искусству, мне попалась небольшая книжка С. Эрнста о Рерихе  изданная Обществом св. Евгении. По монографии Лемана узнал я о М. Чюрленисе и его неповторимой живописи. С той юношеской поры Рерих и Чюрленис оставались неизменными спутниками моей жизни.

Как сын родителей из привилегированного класса "бывших" я оказался в сложном положении. С одной стороны, семья чувствовала, как изменились социальные и материальные стороны нашего быта. С другой - открылось много нового, казалось, что впереди ждут благотворные перемены - так, по крайней мере, ощущал веяния времени я, почти еще мальчик.

В связи с убийством германского посла Мирбаха в стрелковой школе произвели крупные аресты. В числе арестованных офицеров был и отец. Их поместили на Большой Лубянке. Окна камеры отца выходили на улицу. Мы приезжали туда, отец подходил к окну, мы махали друг другу, он улыбался... Патриархальные времена! Пробыл он на Лубянке три месяца. Как-то в канун Рождества мы - дети и мать - сидели вечером при керосиновой лампе вокруг стола. Передо мной лежала монография Эрнста о Рерихе, я изучал, как художник изображает небо, и что-то перерисовывал. Дверь открылась. Произошла сцена, подобная изображенной в картине И. Репина "Не ждали", которая для меня навсегда связалась с реальным эпизодом нашей семьи: на пороге стоял отец - обросший, обтрепанный... Выпустили тогда почти всех из ста двадцати арестованных. За все время заключения отца допрашивали только два раза. Вернувшись, он продолжал работать, как прежде. Там же, в стрелковой школе, работала телефонисткой и мать. Мне она часто говорила: "Ты опоздал родиться..."

В пятнадцать-шестнадцать лет я уже стремился осмыслить мир. Я видел, что жизнь трудна, знал, что существует несправедливость, понимал, что как сыну офицера мне не будет легкого, простого пути. Я был застенчив, остро чувствовал свое одиночество, многое носил в себе. Чтением моим никто не руководил, потому оно было разнообразно, но я не умел обобщать, систематизировать прочитанное. Дома начал говорить, что хочу быть художником - это привело к разладу с родителями: они протестовали против такого стремления, считали его несерьезным, потому что художественная карьера не в моем характере. Собственного мировоззрения у меня, конечно, еще не выработалось, но я думаю, что именно тогда оно начинало складываться, и некоторым из окружающих я в какой-то мере обязан пробуждением его.

В подмосковном Ново-Гирееве жили обрусевшие немцы и иностранцы - представители заграничных фирм: дача Фосс, дача Прейс и другие, русские фамилии встречались редко. Иностранцы постепенно все уехали, остались русские и русифицированные, в основном купечество - от лавочного стиля до самого высокого промышленного уровня. Отдаленное от культурных центров Москвы, Ново-Гиреево вело в каком-то смысле провинциальное существование. И наиболее интересным местом, кроме сада Гай, где был летний театр и устраивались концерты и спектакли, для меня оставалась стрелковая школа со своими кружками и студиями, библиотекой. Школа могла распоряжаться пайками, что влекло сюда московских артистов и музыкантов. Серия концертов русской и западной музыки открыла мне целый мир. Глубоко задели романтики - Шуберт, Лист, Шопен, Берлиоз. Потрясающее впечатление произвел Вагнер - увертюры к "Лоэнгрину" и "Тангейзеру". Бетховена воспринял я более спокойно. Из русских композиторов мне стали близки Мусоргский ("Рассвет на Москва-реке") и Римский-Корсаков ("Садко") в силу, вероятно, изобразительных сторон их музыки. Нравился Чайковский, Скрябина еще не вполне способен был почувствовать.

В театре сада Гай играли артисты Малого, МХАТа, театра Корша. Одно из сильнейших впечатлений - игра П. Орленева в "Привидениях" Г. Ибсена. Во время спектакля я не понимал, как люди могут аплодировать и вообще чувствовать себя вне происходящего перед их глазами, продолжать жить обыденной жизнью. Это время, 1921 год и особенно следующий, 1922-й, были решающими рубежами, когда многое во мне расцвело, приобрело осязаемость. Всю жизнь у меня чередовались периоды приятия жизни - и отрицания ее, внешнее и внутреннее. Периоды борьбы, сомнений, противоречий сменялись ясностью и просветлением. Отчасти это было связано с обстоятельствами. Я пережил рано чувство несправедливости, узнав, что буду подвергнут дискриминации как сын офицера. Когда отец был под арестом, я ловил косые взгляды, но понимал, что отец невиновен. Я не ожесточался на недоброжелателей, а просто нес свой крест. Позже оказалось, что я лишен права поступать в высшее учебное заведение. И в то же время жизнь являла мне много радостных переживаний, среди которых природа и искусство были важнейшими.

Глава II

В 1921 году я окончил среднюю школу и поступил на службу. Ездить надо было в Москву на поезде, в теплушке. Устроился я в Российское телеграфное агентство, размещавшееся в известном доме страхового общества "Россия". Обязанности заключались в осмотре телефонных аппаратов. Я ходил по длинным коридорам, в которые из комнат доносились то звуки рояля или скрипки, то детский плач, то запахи еды и стирки, входил в помещения, посреди которых стояли буржуйки, снимал телефонную трубку и набирал номер. Таким образом выяснялось, исправлен ли телефон.

Тогда я, может быть, впервые ощутил пленительность Москвы, пейзаж которой - узкие улочки и бульвары, великолепные храмы и маленькие особнячки - как бы соткан из противоречий, складывающихся в необыкновенную гармоничность. Мне показалось очень созвучно описание Москвы у В. Кандинского в "Автобиографии", которую я читал тогда, взяв эту книжку в библиотеке РОСТА. Я возмечтал увидеться с Кандинским, но позже узнал, что в 1922 году он уехал за границу.

В самом конце 1921 года я заболел, о чем сообщил письмом на работу, но моего письма не получили, и я оказался уволенным. Устроился переписчиком при той же стрелковой школе. В мае через школу мне удалось получить как военнослужащему литеру на бесплатный проезд по железной дороге, и я решил побывать в Петрограде.

Вагон пришлось брать с бою, давка была такая, что один курсант-попутчик при встрече уже через тридцать лет вспоминал об этой поездке. Я был счастлив, когда удалось в забитом проходе устроиться на свой чемодан. Ехали мы ночь, день и вторую ночь. Рано утром я вышел на Невский. Город появился передо мной из тумана: помню, как единой темной массой возник сбоку памятник Екатерине, простор Невы открылся неожиданно. Через пять лет я будто впервые встречался с городом своего детства.

Тетя Евгения Алексеевна и ее муж А. П. Иванов жили в Зоологическом переулке за Биржевым мостом. Дядя работал в Русском музее. В свое время он окончил математический факультет и служил в банке, но внутренне жил совсем другим - увлечение искусством, работа над статьями и книгами о художественном творчестве всегда были для него главным, и вот после революции Александр Павлович смог полностью отдаться своим склонностям, став заведующим отделом современной живописи Русского музея. Там я провел вместе с дядей много времени. Встречи с дядей в музее оставили большой след, в частности, длительные беседы о Рерихе, ученицей которого была Евгения Алексеевна.

Тогда сложилась оставшаяся неизменной привязанность к Рериху, Кандинскому и Чюрленису, с многочисленными работами которых познакомил меня Александр Павлович. Имя Кандинского рядом с этими двумя безусловно близкими друг другу художниками не должно казаться странным. Он исповедовал музыкальность в живописи, говорил о пении цвета для него, как для Чюрлениса и Рериха, духовное начало лежало в основе изображения. Он, кстати, одним из первых оценил Чюрлениса благодаря Кандинскому работы Чюрлениса экспонировались за границей.

Мои первые серьезные работы посвящены были Петрограду - городу, тогда же связавшемуся в сознании с Блоком, Гоголем, Пушкиным, Достоевским. После первых пасмурных дней наступило ликование весны, и в свои семнадцать лет я попытался выразить в рисунках созвучное мне настроение мира.

Вернулся я из Петрограда полон впечатлений. Кого-то осенило, что я могу поступить в Московский инженерно-экономический институт, поскольку стрелковая школа была шефом этого вуза. Учиться я хотел, и осенью 1922 года, сдав экзамены, поступил на вечернее отделение, где был весьма обширный круг молодежи, интересовавшейся искусством. Как ни странно, учеба в инженерно-экономическом институте духовно дала мне больше, чем в дальнейшем художественный вуз. Там я познакомился с Зоей Моролевой, потом и с ее сестрой Натальей. О семье Моролевых сейчас известно всем, кто знаком с биографией С. Прокофьева: отец Зои и Наташи, В. Моролев, любитель-музыкант, был старшим другом композитора с его отроческой поры. Для меня дом Моролевых являл оазис музыкальной жизни. Именно тогда, осенью 1922 года, первые опыты музыкального появились в моей живописи: я попытался передать переход природы от увядания к зимней прозрачности. Я не рисовал с натуры, а по впечатлениям делал маленькие карандашные наброски, картина же писалась после.

В моей жизни было, пожалуй, два важных момента, когда открылось то, что должно было открыться: 1922 год и 1926-й, причем 1922-й был прелюдией, подготовкой к тому, что раскрылось в 1926-м. Мое тогдашнее состояние можно передать строками рериховского стихотворения "Завтра":

Я знал столько полезных вещей

И теперь все их забыл.

Как обокраденный путник,

Как бедняк, потерявший имущество,

Я вспоминаю тщетно о богатстве,

Которым владел я давно. (1)

Смысл этих строк трактуется как намек на перевоплощение. Период 1922 года я бы назвал неким воспоминанием, восстановлением прошлого. И те времена так далеки, что жизнь мне кажется бесконечной. Может показаться удивительным, но это так: строй моей внутренней жизни, сложившейся в семнадцати-двадцатилетнем возрасте, остался у меня навсегда, настолько он был прочным (как и круг друзей, который, в общем-то, остался на всю жизнь).

Говоря вновь о сменах позитивного и негативного в моем отношении к бытию, должен сказать, что переживал тогда позитивное приятие жизни, во всех формах - духовных, общественных, даже политических. Если в дальнейшем завоевания революции переоценивались с различных позиций, менявшихся на прямо противоположные, оценка 1922 года была полностью положительной в соответствии с созидательной тенденцией моей жизни в те дни. Вспоминаю, однако, что однажды я сидел где-то в сквере и беседовал с совершенно незнакомым доселе человеком, горюя с ним вместе, что романтика революции заслоняется тривиальными вещами говорили о нэпе как о разочаровывающем явлении, вызвавшем на сцену фигуры, в большинстве своем производившие неприятное впечатление...

В период, о котором идет речь, я встретил много людей, по всей вероятности, бывших связанными со мной еще в прошлом. Иначе как этой причиной трудно объяснить ту легкость общения, внутреннюю симпатию и влечение, возникавшие при первом же знакомстве с моими будущими друзьями. И вот одна из самых замечательных встреч - 22 октября 1922 года - встреча с Петром Петровичем Фатеевым.

В Москве в те годы постоянно действовало большое количество художественных выставок. Многие из них не рекламировались. Одна из скромных экспозиций, под названием "Жемчужное солнце" (участники - Дмитрий Гаврилович Соболев и Петр Петрович Фатеев), открылась на Кузнецком мосту, 12, на втором этаже здания против нынешнего Дома художника. Привел меня туда руководитель рисовального кружка Манков.

Он познакомил меня с Соболевым, тот дал мне каталог. Но картины Фатеева заинтересовали больше: притягивали сами их наименования. Одна из работ шла в каталоге под названием "Так говорил..." - по-видимому, машинистка не разобрала следующее слово. Пока я рассматривал картины, на выставку стремительной походкой вошел человек острый, невысокий, с резкими движениями и волевым взглядом. Там не раздевались - он был в пальто, шапке и в галошах (кстати, с галошами он не расставался почти никогда). Это оказался Фатеев, с которым Соболев меня тут же познакомил. Сперва я заробел, потом спросил о картине со странным названием: должно ли тут стоять имя Заратустры? Фатеев с удовольствием подтвердил, и наша беседа сразу же пошла "вглубь", коснувшись множества важных и разных вопросов. Взаимопонимание возникло моментально - может быть, это именно тот случай, когда оно заранее уже существовало...

Петр Петрович был на четырнадцать лет старше меня и уже сложился как человек и как художник. Но держался он со мной просто: я стал задавать вопросы о самых различных предметах, мы заговорили сразу вполне откровенно. Надо заметить, что в ту пору люди общались очень свободно, тогда издавались и продавались книги, которые позднее и вообразить в продаже было невозможно. Я к тому времени уже был знаком со шпенглеровской концепцией культур (2), читал "Четвертое измерение" П. Успенского (3) и, следовательно, мог говорить о теософии. Незаметно для себя я дошел с Фатеевым до его дома на Лесной улице, то есть первая наша беседа оказалась весьма продолжительной. Вскоре, через неделю, я побывал у него. Суббота стала днем наших встреч. Жил Петр Петрович в маленьком, бедном двухэтажном доме. Вместе с матерью он занимал двадцатиметровую комнату с парой окон все стены ее были заняты совершенно беспорядочно развешанными картинами, которые производили сильное впечатление. Веяло от них ощущением потусторонности, тонкого мира, пульсацией его. Это воздействие было очень значительным. И сама личность Фатеева действовала на окружающих, его воля могла подчинять себе. Его автопортрет дает об этом представление.

Учился Фатеев сначала в Комиссаровском техническом училище, причем блестяще, затем в московском Техническом училище (с 1917 г. - МВТУ). Но во время революции учебу бросил. Связано это было с внутренней эволюцией и обращением к искусству. Чтобы иметь средства к существованию, он работал в должности инженера-конструктора (если не ошибаюсь, в Наркомате угольной промышленности), но путь его определялся живописью, которой занимался он постоянно. Внутренним переломом он обязан учению йоги, с которым Петр Петрович познакомился в двадцатилетнем возрасте, началом послужила книга Рамачарака "Хатха-йога".

Встречи наши происходили регулярно. Я стал его первым учеником и в художественном, и в духовном плане. Я приносил ему свои работы, и Фатеев говорил о них, мало придираясь к формальным сторонам, но ища внутреннее содержание, так как именно это служило критерием для него - заложенный смысл, суть мировоззрения художника. Его лозунгом было интуитивное творчество, что исповедовал сам и проповедовал другим всю жизнь. Этот взгляд на творчество был близок и мне. Потом я понял, что некоторое пренебрежение формальными сторонами работы - вещь нехорошая, неполезная. Но всегда был очень важен поиск духовности, к которому Петр Петрович неизменно стремился. Мы оба увлечены были Кандинским, искавшим внутренней выразительности. Творчество "сезаннистов" - тогда они представляли большинство среди художников самого высокого уровня и среди менее значительных - было Фатееву чуждо, хотя он хорошо знал французскую живопись. Исходил он из того, что "сезаннизм" следовало переступить, что нужно идти дальше. Петр Петрович не жил как художник изолированно - участвовал в выставках, среди живописцев у него было много знакомств, - но друзей в этом мире почти не имел в силу разных причин, одной из которых и было чуждое ему всеобщее увлечение формальным.

Фатеев познакомил меня с Анатолием Францевичем Микули, человеком весьма разносторонних склонностей: профессиональный скрипач, он занимался живописью, издал сборник стихов "Птица-галка". Микули, которому тогда было около пятидесяти лет, нашего мировоззрения не разделял, но с ним поддерживались тесные отношения вплоть до 1940-1941 годов. Жил Анатолий Францевич частными уроками, читал лекции по музыке. Лекции о Паганини Анатолий Францевич сопровождал исполнением сочинений своего гениального кумира. Аккомпанировала Анатолию Францевичу его жена Нина. В доме у Покровских ворот - здание между расходящимися трамвайными путями - они имели квартиру, где вели артистический образ жизни. У них в комнате стояла голова Баха работы С. Коненкова, с которым они дружили вероятно, под влиянием его Анатолий Францевич делал скульптуры из корней. В свое время он немало ездил по свету и часто увлекал нас рассказами о путешествиях и о музыке.

Так как я учился лишь вечерами, то дневные часы полностью отдавал живописи. Зима 1922/23 года оказалась очень продуктивной в творческом отношении. Конечно, многое было незрелым, но циклы "Прозрачность" и "Осенние раздумья" берут свое начало в этом периоде к сожалению, сохранилось далеко не все. Ряд произведений был навеян музыкальными образами, но без прямой их трактовки. Я написал гуашь "Лунная соната" под впечатлением Бетховена, потом, под воздействием Вагнера, работу маслом "Летучий Голландец" и композицию гуашью "Лоэнгрин".

В своем отношении к искусству мы с Фатеевым сходились не во всем. Он всю жизнь был более "левым", чем я. Элемент бунтарства был ему присущ несомненно. Футуризм, идеи абстракционизма, отношение к классике как к отжившему - все это находило в нем прямой отклик. Ему нравился Маяковский периода "желтой кофты", я же его терпеть не мог. Мои взгляды были более скромны, хотя, за исключением Рембрандта, я не любил голландцев, как и художников итальянского Возрождения.

Петр Петрович испытывал повышенный интерес к научной фантастике, что всегда отражалось в его творчестве. Помню, что у него я читал "На серебряном шаре" польского фантаста Е. Жулавского. По своей склонности к ночному образу жизни, а также вследствие внешних условий, при которых Фатееву удавалось быть свободным только вечерами, его творческая жизнь протекала, как правило, ночью. Ночной мир, в котором легче проявляется духовное, прямо отражался в его работах, что, надо сказать, свойственно романтизму. Вероятно, эта особенность живописи Фатеева сближает его с поздними романтиками, как, возможно, и Чюрлениса, у которого тоже много "ночного".

Краткий период, сплотивший нас, если можно так выразиться, в "группу двоих", длился год - с осени 1922 по осень 1923 года. Фатеев не навязывал своих вкусов, хоть в моих работах и сказывалось его влияние. Но в целом роль его была благотворной - он обладал способностью воодушевлять. Общение с ним стало как бы прообразом будущих отношений с Николаем Константиновичем Рерихом. Восточная литература содержит описания того, какой характер имеет истинное содружество Учителя и ученика: со стороны ученика - преданность, почитание, посильная помощь, стремление впитать духовный опыт Учителя со стороны Учителя - любовь, радость отдачи своих знаний ученику.

Искусство и чтение заполняло все дни. Читал я с жадностью и очень много. По совету Фатеева прочел А. Шопенгауера, А. Бергсона, Н. Лосского и Ф. Ницше, не считая общефилософских работ, познакомился с литературой по теософии. Трудно представить, что одновременно я (как студент экономического вуза!) изучал исторический материализм, марксизм-ленинизм, политэкономию, существовал как бы в двух мирах - это было тяжело, хотелось в сферу искусства уйти полностью.

К той же поре относится начало моей переписки с Василием Кандинским. Я разыскал его адрес в Дессау, отправил письмо и довольно скоро получил ответ. Кандинский вел большую переписку и просил заранее извинить его, если не сможет отвечать быстро. Писал он с большим вниманием к моим мыслям вероятно, способность рассуждать самостоятельно он связывал с раскрытием нового сознания, с его творческим раскрепощением. Письма Кандинского, к великому сожалению, не сохранились, приходится их содержание восстанавливать по памяти. Однажды я написал ему, что длительное время духовным стержнем искусства было христианство, что без духовного стержня не мыслю себе искусства. Кандинский ответил: да, искусство будущего безусловно должно иметь свой духовный стержень, но это будет что-то менее материальное, чем христианство. То есть, освобожденное от догмы церкви, искусство будет иметь большую свободу исканий. В другом месте он высказался следующим парадоксальным образом: упрощение формы - это признак оживающей материи.

Кандинский хотел увидеть что-либо из моих работ, но я не мог ничего послать. Переписка с ним продолжалась более пяти лет и прервалась в 1928-1929 годах из-за ситуации, сложившейся в нашей стране.

Глава III

У Андрея Белого, к творчеству которого Фатеев и я относились с большой симпатией, есть упоминание о "зорях" 1900-х годов, когда произошло крупное извержение вулкана Кракатау, и зори из-за висевших в высоте пылевых частиц были необычайно интенсивными. "И разве вы не видите, что [...] недолго осталось терпеть ... Что нежданное близится..." (4). В "Симфонии" Белого передано характерное для того времени ожидание чего-то необычного, и - тревога, предчувствие катастроф. Я остро ощущал такое состояние в 1922-1923-м, когда раскрывались мои внутренние возможности, а неясные прежде идеи обретали свое воплощение. Обыденность моей жизни была скучна, ненужна. Ей принадлежали: экономический институт с набором обязательных и неинтересных предметов, необходимостью экзаменов домашние обязанности - колка дров, хождение за водой к колодцу лужи на дворе осенью и весной, неудобство постоянных поездок в город и обратно. Однако эта жизнь несла свои радости, потому что у меня была комната, где я мог свободно отдаваться живописи находясь же рядом с природой, в любое время суток имел возможность наблюдать ее. А искусство, все с ним связанное, как и общение с внутренне близкими людьми, сосуществовало с обыденной реальностью как сказка, как мечта.

Я приезжал в город очень рано и, чтобы не в слишком ранний час явиться к Фатееву, шел пешком от Курского вокзала на Лесную. Уже подходя к его дому, я испытывал особое волнение. Самый вид его местожительства выглядел своеобразно, несколько таинственно: уголок с тремя маленькими домиками, один из них со шпилем темно, где-то горит подслеповатый фонарь - фантастичность, присущая картинам Петра Петровича. Есть одна работа Фатеева, особенно созвучная духу этого уголка Москвы: на переднем плане двухэтажный домик, а сзади и над ним - космическое волнение, будто домик вот-вот будет поглощен. Эти волны как бы ощущались мною, когда я входил к Петру Петровичу. Кстати, много позже, уже после войны, чтобы избавиться от копоти, Фатеев расписал потолок комнаты космическими мотивами, что как нельзя более соответствовало духу его жилища.

Встречала меня мать Петра Петровича - ласковая, простенькая старушка, безропотно любившая своего сына. Она и меня принимала как родного, и в их доме я чувствовал себя совершенно свободно. Изредка я задумывался над контрастом между этой семьей и моей: у своих родных я не встречал понимания, отец искусству был чужд, мать мои стремления почти не воспринимала, осуждала даже. Мне же страстно хотелось встретить сочувствие, отсутствие его переживалось почти как драма. Двойственность бытия, так выразительно переданная Гофманом, ощущалась мною остро и постоянно.

От зимы 1922/23 года сохранился цикл карандашных эскизов на зимние темы. Зима была сухая, морозная. Я очень любил ледяные узоры на окнах трамвая и призрачный город сквозь них. Эскизы рождались самопроизвольно. Графикой в чистом виде они не были, так как с самого начала я их видел в цвете, и многие затем были осуществлены в живописи.

Потом появилась традиция: мои друзья по таким эскизам заказывали мне работы, которые я им дарил.

Часть II

P a


Большая туманность Ориона

В горном ашраме

В лучах неведомого солнца

Вечер

Знак Ориона

Ночная дорога

Свет ущелья

Светящиеся миры

Святой остров

Силуэты на звездном небе

Ступени

Уральское Отделение Международной Лиги Защиты Культуры